БОДЛЕР. Чужая поэма
bulatovsky
Любить Бога сложнее, чем верить в него. Напротив, людям этого века сложнее верить в дьявола, чем его любить. Все ощущают его, и никто в него не верит.

Шарль Бодлер. Набросок предисловия к «Цветам зла»


Читать дальше...Свернуть )

O. M.
bulatovsky
* * *

Ein Blatt, baumlos
Пауль Целан

И в бездревесности кружилися листы
Осип Мандельштам

Дерево падает с листа,
и лист висит
в воздухе, чья душа чиста,
висит и делает вид,

что не он остался так висеть,
а кто-то его приклеи́л,
или — что световая сеть
прочней деревянных жил,

висит и кружит голову тому,
кто читает с него
мелкую поперечную тьму
опыта своего,

своего, чужого, свои черты
говоря ему наизусть,
очертя подобием высоты
свою родовую грусть,

и опыт как Ossip звучит песком,
и Павел звучит как пыль…
Когда никто говорит ни о ком,
получается быль.


* * *

Petropolis, diaphan…*

«Петрополь», «диафания» – в любом
из этих слов есть маленькое место,
где можно ткнуться вниз горячим лбом,
не думая о вычурности жеста.

Лишь черновой подстрочностью его
смутясь немного и гордясь немного,
прозрачное глотая вещество
начального бессмысленного слога.

_________
* Начало стихотворения Мандельштама «В Петрополе прозрачном мы умрем…» в переводе Целана.


* * *

Нынче день какой-то…
Осип Мандельштам

То в такие вот бедные дни
Елена Шварц

Вот в такой вот, никак не начавшийся,
серый, в желтых приглядах огня,
астматическим шаром оставшийся,
так до верха и не дозвеня…

Вот в такой вот, Никем не обиженный,
просто видимый лишь со спины,
в этой строчке двоящийся, сближенный,
мы, двоясь, приближаться должны.


С ГОЛОСА

Тьма, тьмущая свой щёлок,
дождя и сажи полк,
и каждый тихий щёлк
лобных твоих защёлок
берущая в свой толк,

свою слепую веру,
где каждый зрячий — вор,
и зряшный разговор
лобную долю-меру
получит в лоб в упор;

трескучей шерсти клочья,
железной хвои ночь —
полголоса сволóчь
c косточек-слов бессрочья
и снова растолочь

в муку белее шума,
как пальцы по ушам
ведущего, как штамм
чистого звука — сумма
случайных точек там,

где нет живого места
их ставить, только — крест,
и розу этих мест,
где ни на ост нет веста,
ни оста нет на вест,

но ставятся, как нети,
как дырочки для нот,
и если попадет
что-нибудь в эти сети, —
умрет и не умрет:

обратное устройство,
спиральный шаткий мост,
словесной коже рост
с лихом вернет, как свойство
всходить из всех борозд

простейшего закона,
учебного кино,
обратно на рожно,
снова — к чертям — с разгона
дугой через окно.

БУКИ ВЕДИ
bulatovsky
…из больничных серых плит…
Лев Васильев


Мать вторая, Изувечиха,
голубые потроха,
что гремит внутри кузнечика,
пухнет в брюхе паука?
Мать вторая, изувечь их, а,
вечные они пока?..

Два кузнечика на цоколе,
взятом в равенство тепла
остыванию, зацокали:
«Что ж так быстро утекла…»
Не зеницею из ока ли?
Нет, зверьком из-за стекла

серого, из века серого,
сжав по-птичьи в кулачках
горстки воздуха несмелого,
пересмелившего страх,
все ожоги смол и сер его,
весь, как слово твердый, прах,

где не ждали и не ведали
ни паук, ни муравей,
или ктó там, буки, веди ли,
что они одних кровей
с той, что распустила петли
и притихла в мураве,

спрятав слух внутри кузнечика,
голос – в брюхе паука,
ручки-ножки огуречика –
в изумрудные меха,
все поломанное плечико
выставив из них слегка.

Вся, как луч, внутри преломлена
в царстве черных влажных доск,
на которых жизнь от слов длинна
и мелком крошится кость,
и взлетает до седьмого дна
Катерина – руки врозь –

на колесиках Кулигина,
чтобы щука или рак
пересилили курлыкина
или даже бурых крякв,
чтобы «жив-жив-жив Курилка, но-
жки тонки, а жить так…»

Нет, совсем уже не хочется,
и не то чтобы коптить, –
разговаривать, по отчеству
называть слова, на нить,
рвущуюся так настойчиво,
нанизать их: «да» – на «нет»,

настоящее, из Блока, то,
что попискивает крот,
или то, что горлом блёкота
слабогрудого идет,
или голубой осокой до
уха разрезает рот,

чтобы он лежал хотением,
червяка ли червеца,
в голове гнезда, под тенью
переменного лица
листьев бы… Но нет, под стенкою
из больничного сырца.

Кто приищет ей кормление?
Кто посмеет поднести?
Кто отважит сердца мление
в цепкой кожистой горсти
ужаса? Кто в смертной лени
просвистит: про-сти, про-сти?

Нету птиц с такими пенями,
а у тех, кого она
знать хотела, нет терпения
за калиткой присно-сна
ждать ее, пока варенье
не доварит и одна

выйдет в поле за участками
в беспризорную траву,
шляющуюся от счастья
в мирном свете, наяву,
шелестящую причастием,
то невесту, то вдову

ветра, чтущего по памяти
то, что мы теперь должны
вызубрить, – начала кáмеди
и основы тишины:
ранку на коре дырявите
и живете без войны

во саду ли, в огороде ли,
в поле, что шагает вслух
за стихами, или вроде
глухо бредящих старух;
каплю камеди берете и
добавляете на слух

к зобной темноте, смыкающей
связки раз и навсегда
так, что вместо них стрекающая
поперечная вода,
голос, будто кость, ломающая
черной диафрагмой льда.

Камедь-шарик, сад окрýгливший,
сливы маленькую кровь
положи в свой крик, обугливший
разом башню вечных слов,
ту поленницу, где бог еще
равен тысяче слогов,

тысяче заплат межсловного
неразумного огня,
белого, почти бескровного,
прикровенного ягняти,
в этой башне замурованного
и сгоревшего до дня,

ýтра, если на которое
и смотреть, то сверху вниз
вместе с теми, кто не гордые,
что туда же забрались:
чтоб все знаки стали твердые,
чтобы навзничь, а не ниц.

Нé перед кем, да и незачем,
если воздух – это лес,
где все ветки острым лезвием
ветра обрубает бес
и стоят пути отвесные
без задоринки и без

ангелов, заплаток плачущих;
сколько их ни пришивай,
отрываются, и начисто,
будто не было ни шва;
сколько к ветру ни притачивай
слов, уцепишься едва

за листочки бездревесные;
как ни щупай этот пульс,
только твари-бессловесницы
отзовутся. Так и плюс –
перекладинки на лествице,
что, треща, пересеклись

и отдали сердце – тяжести,
что была ему дана
в детстве, как простое тождество:
дважды два равно война
четырех с пятью за тó, чтобы
у клетчáтого окна

первым встать, как будто в очередь,
чтоб увидеть, как внизу
делят матери и дочери
темной камеди слезу,
вытекшую из проточины
посмотреть на бирюзу.

bulatovsky
* * *
Мелочный воздух, излузганный, семечный,
лжесвидетель огня, подстрекатель воды,
потеши мне свой столб на мягчающем темечке,
дай обтёсков на пейсы и для бороды

накладной, рыжей, рудной, рудóй, трудной, ражей,
рыкающей смешно, но за совесть и страх,
ужас и яму – с каждой, как сказано, стражей –
о душе детей твоих, воздух, издыхающих на углах.

Поцелуй меня в темечко, мертвый мой дедушка,
мертвая моя бабушка, поцелуй в уста,
чтобы стала горячей моя головешка
на цыганском дворе в три кола, два костра.

И один гераклитовый, а другой фаринатовый –
тихий умный огонь и галдящая пещь –
между цветом и цветом, воздýше, меня перекатывай,
как живущую смертью, злую, голую вещь.

Потешь меня, воздух, раскачайся на óстие,
покачай Симеона на верхушке твоей,
червячков – его ангелов – белые гроздья
разбросай, как ты любишь, там, где посиней.

Бабочка моя живая, Семеновна,
ты совсем легкая, полетай пока со мной
на блокадных лопатках твоих – до седьмого дна,
над твоей – уже скоро – тяжелой землей.

Мы, как Симон-маг, на пневме вороньей
полетать полетаем и в Рим упадем
под сафьяновые ножки-сапожки нероновы
тихим огненным снегом, горючим дождем.

Нащипанный воздух, набрякла твоя корпия,
все тобой обложено, где еще тебя взять?
Из каких ветхих тряпок, шедших на высокие скорби я
натреплю, нащиплю тебя, чтобы опять и опять

к этим ранам из снега и щебня прикладывать,
к этим ртам, этим рваным, несущим такую тоску,
к этим глупым, насущным, – что не хватит всей ваты ведь
червячков твоих белых в твоем голубином мозгу?

К этим обноскам голым, снова замертво сваленным
на брезент раскладушек, скрипящих от братской любви, –
выбирайте почище, где еще можно стоять на прогалинах
между клеймами ржавых засосов на изнанке земли.

Лужёный воздух, идущий длинными трубами,
освидетельствуй и эту, буйную эту весну,
скоро встанет она перед тобой галиматьями сугубыми,
турусами, колесящими по седьмому дну.

Скоро праздник всех цезарей, скоро первое марта,
скоро вороньи перышки раззолотятся на древках в прах,
скоро в тебе закачаются торсы отъятого фарта
чучелами, набитыми рванью нагольных рубах.

Скоро проедет цезарь, задумчивый, даже хмурый,
на колеснице покачиваясь под золотым венком,
и за колесами побегут с пальмочками амуры,
детей твоих, воздух, отталкивая пухленьким пинком.

Некоторых – живых еще, кислых твоих уродцев,
некоторых – пообглоданных матерями уже...
Скоро ты станешь маленьким, кругленьким кислородцем,
колбасным кружком, повисающим на кухонном ноже.

О Наталье Горбаневской (из НЛО, 129)
bulatovsky
НОРВИДОВА ПТИЧКА
К «Восьмистишиям птичиим» Натальи Горбаневской



Это — двоящаяся птица/художник. Благодаря случайному, сокращенному на одну из сдвоенных «л», подарку чужого, певчего, языка у нее есть «чело», костяная коробочка-резонатор, в которой бьется, — как билась бы в силке сама птица, — мысль. И мысль эта безумна, она склоняется перед пространством, одержимо выискивая в нем последнюю крошку перспективы, исчезающую точку, самый дальний нулик, дырку от бублика, самую маленькую «о», недостающую слову «птический». Крошку, которой нет и которая есть вечно «происходящее» Начало. Эта крошка — семя кунжута, «семь-семь» (небес), сим-сим, а может быть, и шем-шем — Имя-Имя или шем-шамаим — Имя Неба, отворяющее его, заставляющее «разговориться, расшевелиться», расшуршаться языком, речью, «как шёлк по глазам», шёлк блаженства текучего фонетического видения чего угодно, перетекающего во что угодно: «...как по желтым листьям лиса или рысь. / Или рыжь, или ржавчина из ручья, или <...> лыжина в луже». Видения, становящегося бормочущим видéнием и заводяшего «умы <...> за умы». Начало «происходит» не там, где впервые плеснуло «ветрило-весло» Творца, оттолкнувшегося от тверди и пустившегося в шестидневное творческое плавание, не там, где был дан закон и совершена заповедь, но там, куда скошены глаза ливанской девы, выгуливающей на веревочке двуногого дракона с опознавательными знаками французских ВВС на крылышках; там, откуда явится на коне мертвый римский тысяченачальник и прибьет к земле тоненьким копьецом бесконечности голову неуклюжего животного — самогó помешанного Учелло, художника-птицу (ведь дракон тоже отчасти птица)... Это — троящаяся птица/художник/виолончель. В ее индейском «хвостатом пере» прячется завитушка грифа «челло». Птичка — азбучная истина, немудрящая истина детских стихов, истинка стишков, «птичка-невеличка, коготок остер», «махальщики, сигнальщики, и девочки, и мальчики». Но азбука ее — нотная, и в этой нотности — великая радость всей парадигмы воли («волен, вольно, вольна») и великая беда непроизвольности, инструментальной обреченности «челло» звучать по воле скрытого в нем и его скрывающего, до галочки его обобщающего «чьело» — «чистого и светлого виолончелиста»; великая свобода «трепетного pro», свобода утверждения, утвержения крылом «среды негустой и неплотной», свобода увертываться «от хлестка часовых поясов» — до тех пор, пока виолончелист чист и светел, пока «не перевесит contra», пока «не раскатится желудь», пока «не развергнется кокон» мирных облаков, пока не скрутит, не свертит, не свинтит, пока «личико» личности не сотрет вохра «вяхиря»-вихря, и не останется «ни пылинки, ни пыльцы, ни тычинки, ни песка, ни тропы». Пока не завяжется судьба, и ветер не станет поветрием, а поветрие, когда все будет кончено, — поверием. Пока «музыка и оптика», по словам Мандельштама, не «образуют узел вещи», последней вещи — смерти, и музыка не станет «вариациями мужика», и оптика неба не станет узкой, подконвойной, — той щелью, откуда исходит автобиографический «виолончельный голос Уголино» в «Разговоре о Данте». В этом «скончании», таком же вечном, как Начало, не будет ничего приметного, никакого значения, как бесприметна и незначительна смерть птицы, но судьба вдруг обнаружит, объявит свое родство с пейзажем, с почвой, каденциальное родство неба с землей, с ее «бедным» составом — «глинисто-суглинистым», с «сердцевиной льдинистой», уже уготованной живущему в «средостенье» холодку; с ее «малоценным мерцанием», в которое уйдут «поблескивающие сумерки», своим поблескиванием говорящие как бы от себя, со своими рифмами: «еще не умер ты» (сумерки), «еще ты не один» (льдин); с бывшими твоими «перышками», нанесенными вьюгой; с пламенем индевелой травы, из которой ты потом встанешь «финистом», «зимородком-огнеродком», чтобы поднять всеми своими «фью-фью» галдеж, наводящий на резкость, на озарение взгляд тех, что не похожи отныне на тебя, тех, что еще остались внизу/наверху «снить синь», — теми «фью-фью», которыми (оказывается!) запросто, по-семейному, разговаривает с тобой серафим, с тобой — синицей, parus major. И это «фью-фью» значит вот что:

Parus маленький большой,
норвидова птичка,
надо плыть, хоть за душой
мелкая водичка.

Надо плыть, не надо жить,
все равно застрянем,
pod latyńskich... фьють-фьють-фьють...
żagli cieniem*

* Под сенью латинского паруса (польск.). Из стихотворения Ц. К. Норвида «Italiam! Italiam!».

Северная ходьба
bulatovsky
Эта книжка – «Северная ходьба» – в основном 2013 года. Предисловие к ней написала Наталья Горбаневская –
меньше чем за два месяца до смерти. Книжку издать не получилось, поэтому она здесь:
http://vk.com/doc5403533_336427510?hash=c74dc67b405e2cb970&dl=781a3400fbdf7e9340

Электронная версия «Родины» на Lulu
bulatovsky
К тому же – бесплатная.

Интервью с Линор Горалик (журнал «Воздух», 2-3, 2014)
bulatovsky
Конечно, «Родина» читается, так или иначе, как автобиографическая поэма, и, если угодно — поэма взросления. Хочется спросить не так «правда ли?», как «почему?» И: нет, это не первый Ваш текст, в котором нарратор говорит о прошлом нарратора, но этот — очень открытый, очень распахнутый разговор. Почему так, почему сейчас? (Вообще большинство вопросов будет о «Родине», если можно; она кажется таким резким движением навстречу читателю, что не двинуться навстречу в ответ почти невозможно.)

Прежде всего потому, что это стало необходимо внутри моей поэтической речи. Говорение стихами (а последние два-три года я говорил ими так много и часто, как никогда прежде) достигло почти графоманской инерции, стало какой-то гигиеной. Надо было либо остановиться, либо остановить что-то в себе. Но останавливаться на такой скорости жалко, да и невозможно. Читать дальшеСвернуть )

bulatovsky
* * *
Птице за небо, рыбе за море,
темному зверю за темный лес
все-таки слаще и краше мори,
чем человеку – про патриа, эст.

Рыба в воде, как в воде. Птица
в небе, как в небе. Зверь в лесу,
как в лесу. А человеку водиться
в том, что удержит его навесу

или во тьме, никак невозможно.
Он смотрит на небо, на море, в лес
и думает: это совсем не сложно,
если ты – всё, а не сумма мест.


* * *
Отечество детей, дитячесто отцов,
един заплаканный детинец,
где мамки цацкают капризных мертвецов
и в пухлый кулачок суют гостинец,

а те всё не умрут, всё скачут по полам
своей березовой лошадкой,
пока вдоль красных стен, разрублен пополам,
до самого седла, их тятя тенью шаткой

на грустной комони трясется день и ночь,
подковками выстукивая время,
пытаясь втолковать себе и растолочь,
зачем вступил он в золотое стремя.


Читать дальшеСвернуть )

* * *
bulatovsky
Что скажет горло, – кровь, не повторяй:
что скажешь ты, – неповторимо,
и горло – только круглый Разгуляй,
где ты все бродишь, бродишь мимо

каких-то негорящих фонарей,
с которых коконами страха
свисает свет, и кружатся быстрей,
быстрей чешуйки-крылья праха

вокруг него, повешенного здесь,
где столько раз горело Слово
о маленьком полку, решившем выпить весь
великий Дон – до дна сухого,

до жажды, запекающей живьем
язык, тимпан и щекот славий,
и вновь наполнить жадный водоем
тем, что нужней беде и славе,

чтоб села веселя и города
назад, из европейской нощи,
проехать снова или никогда
по Боричеву – к Пирогощей.

?

Log in